Топоров В. Н. Петербург и "петербургский текст" русской литературы

Топоров В.Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ: Исследования в области мифопоэтического: Избранное. — М.: Издательская группа «Прогресс» - «Культура», 1995 — С. 259 - 3671.

I. Петербургская идея русской истории. Петербург — Москва

И призрачный миражный Петербург («фантастический вымысел», «сонная греза»), и его (или о нем) текст, своего рода «греза о грезе», тем не менее принадлежат к числу тех сверхнасыщенных реальностей, которые немыслимы без стоящего за ними целого и, следовательно, уже неотделимы от мифа и всей сферы символического. На иной глубине реальности такого рода выступают как поле, где разыгрывается основная тема жизни и смерти и формируются идеи преодоления смерти, пути к обновлению и вечной жизни. От ответа на эти вопросы, от предлагаемых решений зависит не только то, каковою представляется истина, но и самоопределение человека по отношению к истине и, значит, его бытийственный вектор. Именно поэтому тема Петербурга мало кого оставляет равнодушным. Далекая от того, чтобы быть исчерпанной или окончательно решенной, она характеризуется особой антитетической напряженностью и взрывчатостью, некоей максималистской установкой как на разгадку самых важных вопросов русской истории, культуры, национального самосознания, так и на захват, вовлечение в свой круг тех, кто ищет ответ на эти вопросы. Прорыв к этой более высокой реальности, вводящий в действие новые энергии, в случае «иного» Петербурга осуществляется или с помощью интуитивного постижения целого, или путем вживания в усваиваемые себе образы Петербургского текста, все время соотносимые с самим городом, с «этим» Петербургом, но не отвлеченно, а конкретно — hic et nunc. Петербургский текст, представляющий собой не просто усиливающее эффект зеркало города, но устройство, с помощью которого и совершается переход a realibus ad realiora, пресуществление материальной реальности в духовные ценности, отчетливо сохраняет в себе следы своего внетекстового субстрата и в свою очередь требует от своего потребителя умения восстанавливать («проверять») связи с внеположенным тексту, внетекстовым для каждого узла Петербургского текста. Текст, следовательно, обучает читателя правилам выхода за свои собственные пределы, и этой связью с внетекстовым живет и сам Петербургский текст, и те, кому он открылся как реальность, не исчерпываемая вещно-объектным уровнем.

Тема Петербурга, как и сама «петербургская» идея русской истории, сильно пострадала и во многих отношениях приобрела искаженный вид из-за чрезмерной идеологизации (чаще эмоциональной, чем рациональной) проблемы и вытекающих из этого следствий. Одним из них является непомерное развитие субъективно-оценочного подхода, полнее всего выступающего в русле плоского историзма. Разумный тезис о немыслимости понимания определенного периода русской истории, культуры и литературы без уяснения феномена Петербурга слишком часто искажался тем, что оценка, как правило, опережала уяснение, которое тем самым становилось все более труднодостижимой задачей. Оценка оказывалась не беспристрастной фиксацией взаимозависимостей между явлениями двух разных сфер, а чем-то первичным, сплошь идеологизированным и в высшей степени субъективным; мотивировка оценки в таких случаях подбиралась задним числом. То, что субъективное начало набирало особую силу в связи с петербургской темой, далеко от случайности и весьма симптоматично. В данном случае, однако, плоха не сама субъективность (более того, можно сожалеть, что в огромном большинстве случаев она оказывалась недостаточно последовательной, уклоняясь с пути максимального самовыявления, прикрывая себя вторичными, «идеологизированными» мотивировками), а ее, так сказать, несуверенность, неуверенность в себе, апелляция к чему-то внешнему, что по условию не может обладать той целостной достоверностью, которая присуща беспримесно чистой структуре Я. Другим следствием искажающей суть дела идеологизации нужно считать тот вид дурного историзма, который, с одной стороны, берется судить и рядить о Петербурге в зависимости от общего отношения к создателю Петербурга Петру I2 и ко всему «петербургскому» периоду русской истории, а с другой стороны, берет на себя ответственность решать, что хорошо и что плохо, и, главное, подводить некий нравственный баланс в связи с Петербургом3. В данном случае речь идет о непреоборимой эгоистической тенденции к нравственному комфорту, об отсутствии мужества стоять лицом к лицу с вопросом, который решить нельзя и в самой нерешенности и нерешаемости которого кроется его последняя глубина: Петербург — центр зла и преступления, где страдание превысило меру и необратимо отложилось в народном сознании; Петербург — бездна, «иное» царство, смерть, но Петербург и то место, где национальное самосознание и самопознание достигло того предела, за которым открываются новые горизонты жизни, где русская культура справляла лучшие из своих триумфов, так же необратимо изменившие русского человека. Внутренний смысл Петербурга, его высокая трагедийная роль, именно в этой несводимой к единству антитетичности и антиномичности, которая самое смерть кладет в основу новой жизни, понимаемой как ответ смерти и как ее искупление, как достижение более высокого уровня духовности. Бесчеловечность Петербурга оказывается органически связанной с тем высшим для России и почти религиозным типом человечности, который только и может осознать бесчеловечность, навсегда запомнить ее и на этом знании и памяти строить новый духовный идеал. Эта двуполюсность Петербурга и основанный на ней сотериологический миф («петербургская» идея) наиболее полно и адекватно отражены как раз в Петербургском тексте литературы, который практически свободен от указанных выше недостатков и актуализирует именно синхронический аспект Петербурга в одних случаях и панхронический («вечный» Петербург) в других. Только в Петербургском тексте Петербург выступает как особый и самодовлеющий объект художественного постижения, как некое целостное единство4, противопоставленное тем разным образам Петербурга, которые стали знаменем противоборствующих группировок в русской общественной жизни. И это становится возможным не в последнюю очередь именно потому, что обозначенное «цельно-единство» создает столь сильное энергетическое поле, что все «множественно-различное», «пестрое», индивидуально-оценочное вовлекается в это поле, захватывается им и как бы пресуществляется в нем в плоть и дух единого текста: плоть скрепляет и взращивает этот текст, дух же определяет направление его движения и глубину смысла текста. Поэтому — в известном отношении — все частное фиксируется «вторично», «инструментально-прикладнически», как бы походя, почти сомнамбулически, на уровне не до конца проясненного сознания или сознания, лишенного должной смысловой тяги, — в подчинении императивам, исходящим из цельно-единого. Именно в силу этого «субъективность» целого парадоксальным образом обеспечивает ту «объективность» частного5, при которой автор или вообще не задумывается, «совпадает» ли он с кем-нибудь еще в своем описании Петербурга, или же вполне сознательно пользуется языком описания, уже сложившимся в Петербургском тексте, целыми блоками его, не считая это плагиатом, но всего лишь использованием элементов парадигмы неких общих мест, клише, штампов, формул, которые не могут быть заподозрены в акте плагиирования.

Впрочем, и эта идеологическая рознь вокруг Петербурга не может быть здесь полностью обойдена и должна быть вкратце обозначена. На одном полюсе признание Петербурга единственным настоящим (цивилизованным, культурным, европейским, образцовым, даже идеальным) городом в России. На другом — свидетельства о том, что нигде человеку не бывает так тяжело, как в Петербурге, анафематствующие поношения, призывы к бегству и отречению от Петербурга.

Здесь нет смысла говорить о «положительном» Петербурге, удивительном, единственном в своем роде городе, вызывающем всеобщее (казалось бы) восхищение: вся петербургская одопись XVIII века, в тех или иных формах проникшая и в XIX век, захватив три первых десятилетия его (есть основания говорить об особом «Люблю»-фрагменте Петербургского текста, ср.:

Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид […]

Люблю зимы твоей жестокой […]

Люблю воинственную живость […]

Люблю, военная столица […] —

и многие другие примеры), свидетельствует о силе «петербургского» эффекта на сознание и тех, чья жизнь протекала в этом городе, и тех, кто впервые встречался с ним, — от просвещенного вельможи и тонко чувствующего и умеющего передать свои чувства поэта до крестьянина и ремесленника, оказавшегося в Петербурге по случаю и решившего связать с ним судьбу или проведшего здесь некоторое время, но навсегда усвоившего себе, что такое этот город. Может быть, именно поэтому «народное» слово о «прелестях» Петербурга, чаще всего погребенное в толще времени и лишь изредка доходящее до нас, особенно важно. Оно недвусмысленно говорит о том, что в Петербурге каждый находил свое, и сам город открывал приезжему то «свое», что могло быть им усвоено с пользой или удовольствием, благодарностью или восхищением, во всяком случае по своей потребности, разумению, вкусу. Это народное слово о Петербурге расходилось по всей стране. В одних случаях оно становилось «общим местом» и как таковое даже вошло в «экспозиционную» часть исторических песен —

Что во славном городе что было во Питере […];

У нас было на Святой Руси,
На Святой Руси в славном Питере […];

Что у нас было на Святой Руси,
В Петербурге в славном городе […];

Как по славной матушке Неве-реке,
Подле устьица ее широкого,
Что при самом ли истоке быстроем […] —

и т.п.6 В других случаях — следы личного, «приятственного» и вполне конкретного знакомства с городом. В далекой Самарской губернии распевали —
Что за славная столица
Славный город Питербург,
Испроездя всю Россию
Веселее не нашел.
Там трактиров, погребов
И кофейных домов,
Там таких красоток много,
Будто розовый цветок…7

Но и в самом Петербурге простой люд пел:
И — расприкрасная столица,
Славный город Питинбрюх8
Шел по Невскому прошпехту
Сам с перчаткой рассуждал9

(ср.: «Поди доложись, барин, мол, из Петенбурха приехал! — Из Петербурга?!…» С.Р.Минцлов — «За мертвыми душами», разговор происходит в глуши Смоленской губ. в начале XX века; к мотиву «веселости» Петербурга ср. название локуса, где, собственно, и возник «первый» Петербург — Lust-Eiland, т.е. Веселый остров — Заячий остров; в своей рукописи, составленной в 1712—1714 годах, Л.Ю.Эренмальм, оказавшийся в 1710—1712 годах в Петербурге в качестве пленника, упоминает о «прекрасном устье» Невы, а также о «столь многочисленных веселых островах»). Некоторая ирония последнего стиха понятна: в этом Вавилоне и не такое может случиться, и сама эта «вавилонски-смесительная» стихия тоже подмечена народным словом и тоже не без иронии. На народных гуляниях на Марсовом поле (а после этого и в других местах гуляний) до самой революции слышалось —
А это город Питер,
Которому еврей нос вытер10.
Это город — русский,
Хохол у него французский,
Рост молодецкий,
Только дух — немецкий!
Да это ничего: проветрится!
Воды в нем — тьма-тьмущая:
Река течет пребольшущая,
А мелкие реки не меряны,
Все счеты им потеряны…11

Сам тип описания Петербурга народным словом, построенный на указании разного, иногда даже противоположного, но разного и противоположного мнимо, а по сути дела акцентирующего одно и то же, нечто вроде «Петербургу быть пусту», восходит, если верить историческим анекдотам, еще к петровским временам. Так, рассказывают, что, когда Петр спросил у шута Балакирева, что говорят о Петербурге, ожидая, видимо, услышать нечто для города и для себя лестное, тот ответил формулой, сам тип которой позже стал классическим и даже вышел за пределы собственно «петербургской» темы:
С одной стороны море,
С другой горе,
С третьей мох,
А с четвертой ох.

Петр, отвесив шуту несколько ударов дубиною, запретил ему говорить о Петербурге12. По сути дела, и в текстах этого типа «положительное» и «отрицательное» часто выступают не только в подозрительном соседстве и даже опасном смешении, но в той тесной и органической связи, где одно и другое находятся в отношении взаимозависимости, где они — при определенном взгляде — дополняют и обусловливают друг друга.

Но здесь важнее обратить внимание на то, что в Петербурге виделось как отрицательное, потому что ни к одному городу в России не было обращено столько проклятий, хулы, обличений, поношений, упреков, обид, сожалений, плачей, разочарований, сколько к Петербургу, и Петербургский текст исключительно богат широчайшим кругом представителей этого «отрицательного» отношения к городу, отнюдь не исключающего (а часто и предполагающего) преданность и любовь. Этот текст знает своих Исайий, Иеремий, Иезекиилей, Даниилов, но и своих поносителей, клеветников, ненавистников, а также и тех, кто находится между первыми и последними, кто встретился с городом непредвзято или даже с преувеличенными надеждами («гипер-оценка»), но не сумел найти себе в нем места и кого перенесенные страдания «петербургского» существования сломали и/или озлобили13. Сейчас, однако, важнее обозначить круг фрагментов, в которых люди просвещенные; способные к рефлексии и даже многим Петербургу обязанные, как бы отринув объективность и нарочито сгущая темное, по сути дела, заявляют о своей несовместимости с Петербургом, за чем стоит нечто более общее и универсальное — несовместимость этого города с мыслящим и чувствующим человеком, невозможность жизни в Петербурге. Да, в этом городе жить невозможно, и нечто подлинное, последний остаток человеческого протестует против него, и все-таки люди этих убеждений и чувств жили в Петербурге, продолжали жить, как правило имея возможность выбора, нередко соблазнительного, и получали от города нечто неоценимо важное и нужное. Поэтому всем «анти-петербургским» филиппикам и исповедям приходится доверять условно, постольку-поскольку. И дело не в том, что авторы этого «анти-петербургского» подтекста были не искренни, легкомысленны или лишены чувства ответственности. Пожалуй, наоборот, именно искренность, серьезность и сознание долга понуждали их говорить о Петербурге то, что не претендовало на общую истину и не предполагало согласия с другими, но было ценно именно своей «субъективностью», в данном случае — истинностью и верностью самому себе hic et nunc, и — только. После, может быть, даже завтра или, напротив, некогда в прошлом, даже вчера эта «истина» была бы тривиальностью, ошибкой, даже ложью, уже из-за того только, что она потеряла именно свою «субъективность» и, значит, утратила свою бытийственность. Но как раз по этой причине важно, не обобщая, не распространяя это мимолетное «субъективное» слово-мнение за пределы того ситуационного локуса, где оно возникло, ничего не преувеличивая и не ища тайн и умышленностей там, где их нет, учесть эти «анти-петербургские» признания, исповеди, совершаемые бескорыстно, исключительно в силу некоего внутреннего, субъективного императива. Самое важное и существенное в том, что — по слову поэта — Das war es и что это и было главным и истинным. Все остальное — мотивировки, разъяснения, комментарии, параллели, оценки и т.п., — каким бы оно ни было интересным, имеет относительный, частный характер, и никакие противоречия и разноречия в высказываниях в этом случае не в счет.

Вот один из примеров. Молодой, 27-летний Николай Иванович Тургенев вернулся в Россию, побывал в Москве и, наконец, приехал в Финополис (vulgo Петербург), как он называет северную столицу в дневниковой записи от 9 января 1817 года, или, проще, в «финское болото», как называли город многие и тогда, и значительно позже («финскость», «чухонскость», «ингерманландскость» Петербурга — важные составляющие его образа). В своем дневнике Тургенев обычно уравновешен, суховат, деловит, временами — когда он говорит о России, о ее положении, о политике — теоретичен, во всяком случае для жанра дневника. 7 ноября 1816 года он записывает: «Порядок и ход мыслей о России, который было учредился в голове моей, совсем расстроился с тех пор, как заметил везде у нас царствующий беспорядок. Положение народа и положение дворян в отношении к народу, состояние начальственных властей, все сие так несоразмерно и так беспорядочно, что делает все умственные изыскания и соображения бесплодными. Невыгода географического положения П[етер]бурга14 в отношении к России представилась, мне еще сильнейшею, в особенности смотря по нравственному отдалению здешних умов от интересов Русского народа. Все сие часто заставляло и заставляет меня сожалеть, что я не искал остаться в чужих краях, т.е. в Париже […] Бросить все, отклонить внимание от горестного состояния отечества, увериться в невозможности быть ему полезным — вот к чему — думаю я часто — должно мне стремиться»15. Несколько позже, 1 февраля 1817 года, — первая формулировка своей несовместимости с Петербургом — «Далеко жить от Петербурга есть непременное условие, дабы жить спокойно. Неудобства здешней жизни ничем не вознаграждаются. В отдалении можно еще ожидать сих вознаграждений, но вблизи они исчезают»; — в записи от 19 июля того же года: «Петербург меня ни мало не прельщает. Не хочется о нем и думать. […] Но что может быть для меня приятного в П[етер]бурге?», и это — несмотря на запись, сделанную двумя неделями раньше (5 июля 1817 года), в которой оглядка на Москву как бы смягчает и оценку Петербурга, которому даже отдается предпочтение в некоем важном отношении: «Обширность Москвы представляет, хотя и слабо, обширность России. Пространство затрудняет сообщение людей, следственно и образованность. Мне кажется, что при всей Петербургской скуке лучше жить там, нежели здесь».

Примерно в то же время, но гораздо трагичнее засвидетельствовал свое отношение к Петербургу Жуковский. Проклиная этот город, он сознает, что для него «не жить в Петербурге нельзя», и эта принудительность, которую ты сам как бы и выбираешь, приводит к утрате обычной у Жуковского уравновешенности, к состоянию, близкому к срыву. Авдотье Петровне Киреевской, племяннице и другу, он пишет: «О, Петербург, проклятый Петербург с своими мелкими, убийственными рассеяниями! Здесь, право, нельзя иметь души! Здешняя жизнь давит меня и душит! Рад все бросить и убежать к вам, чтобы приняться за доброе настоящее, которого здесь у меня нет и быть не может». Тому же адресату он пишет о себе в Петербурге: будущее не заботит его, «для меня в жизни есть только прошедшее. […] Но что же вам скажу о моей петербургской жизни? Она была бы весьма интересна не для меня! Много обольстительного для самолюбия, но мое самолюбие разочаровано — не скажу опытом, но тою привязанностью, которая ничему другому не дает места». И еще раз, возвращаясь к «петербургской» теме в письме к А.П.Киреевской в Долбино: «Въехал в Петербург с самым грустным, холодным настоящим и самым пустым будущим в своем чемодане… Здесь беспрестанно кидает меня из одной противности в другую, из мертвого холода в убийственный огонь, из равнодушия в досаду», и далее: «У вас только буду иметь свободу оглядеться после того пожара, выбрать место, где бы поставить то, что от него уцелело […]». Личная драма не позволяет объяснить его (и прежде всего его) суровые слова в адрес Петербурга: в это время он против него, и это «против» отнюдь не ситуативно: и город, и люди, в нем живущие, ему тяжелы («это мумии, окруженные величественными пирамидами, которых величие не для них существует»). Петербург и счастье — для Жуковского почти contradictio in adjecto. Именно так надо понимать фразу Жуковского в его шутливом письме от 1 марта 1810 года из Москвы И.И.Дмитриеву: «Иногда, вообразив, что счастие в Петербурге, готов взять подорожную…»16.

Еще резче говорят о Петербурге люди 40-х годов — как «западники» (и именно те, кто этому городу обязан был многим), так и «славянофилы», противопоставление, которое, впрочем, отступает в данном случае перед более определяющим их позицию противопоставлением: москвичи (если не по рождению, то по местожительству и душевной привязанности) — петербуржцы. Нередко в отношении Петербурга они вполне единодушны: «Питер имеет необыкновенное свойство оскорбить в человеке все святое и заставить в нем выйти наружу все сокровенное. Только в Питере человек может узнать себя — человек он, получеловек или скотина: если будет страдать в нем — человек; если Питер полюбится ему — будет или богат, или действительным статским советником» (Белинский В.Г. Полн. собр. соч. XI, 418); «Нигде я не предавался так часто, так много свободным мыслям, как в Петербурге. Задавленный тяжкими сомнениями, бродил я, бывало, по граниту его и был близок к отчаянию. Этими минутами я обязан Петербургу, и за них я полюбил его так, как разлюбил Москву за то, что она даже мучить, терзать не умеет. Петербург тысячу раз заставит всякого честного человека проклясть этот Вавилон. […] Петербург поддерживает физически и морально лихорадочное состояние» (Герцен А.И. «Москва и Петербург», 1842), или даже: «Первое условие для освобождения в себе пленного чувства народности — возненавидеть Петербург всем сердцем своим и всеми помыслами своими» (И.С.Аксаков). Ср. особенно слова Имеретинова из рассказа А. Григорьева «Другие из многих» (1847): «Так или иначе, только, право, я рад, что вижу опять Петербург. […] Я его как-то люблю. — За что? […] — А вот, видите ли, — отвечал он […], — в нем есть одно удивительное качество — способность тревожить разные раны и болезни нравственной природы».

Уже в 60-е годы один из героев «Трудного времени» (1866) Слепцова говорит: «Нет, в самом деле, […] я замечал, что Петербург как-то совсем отучает смотреть на вещь прямо, в вас совершенно исчезает чувство действительности; вы ее как будто не замечаете, она для вас не существует». Во всех подобных случаях, однако, страдание, связанное с Петербургом, и «момент отрицательного», им вызываемый (вплоть до ожесточения, ненависти), как это ни покажется странным на первый взгляд, содержит в себе и нечто благое, «момент положительного», заключающийся именно в освобождении чего-то глубинно-важного, подлинного, человеческого. Впрочем, удивляться этому не стóит, ибо, как сказано, где о-пасность, там и с-пасение. Отталкивание от Петербурга, столь сильная энергия отрицательного восприятия, что она помимо собственной воли связывает субъект с «отрицательным» объектом, чревато, конечно, большими результатами, нежели «ровно-незаинтересованное» (негорячее и нехолодное) отношение или игнорирование города, то есть «недопущение» города до себя и себя до города17.

И в XX веке эта тяжба о Петербурге с акцентом на «моменте отрицательного» продолжается. Лишь несколько примеров, принадлежащих свидетельствам очень разных между собою людей. 18 августа 1907 года (по почтовому штемпелю) из Крыма Волошин пишет Вячеславу Иванову в Загорье, объясняя тот морок, который мог иметь трагические последствия:

«Дорогой Вячеслав! […] Я жду тебя и Лидию в Коктебель. Мы должны прожить все вместе здесь на этой земле, где подобает жить поэтам, где есть настоящее солнце, настоящая нагая земля и настоящее одиссеево море. Все, что было неясного между мною и тобой, я приписываю не тебе и не себе, а Петербургу. Здесь я нашел свою древнюю ясность, и все, что есть между нами, мне кажется просто и радостно. Я знаю, что ты мне друг и брат, и то, что мы оба любили Амори, нас радостно связало и сроднило и разъединить никогда не может. Только в Петербурге с его ненастоящими людьми и ненастоящей жизнью я мог так запутаться раньше. […] На этой земле я хочу с тобой встретиться, чтобы здесь навсегда заклясть все темные призраки петербургской жизни […]»18.

В «Моем временнике» Б.М.Эйхенбаум, вспоминая о своем приезде из Воронежа в город, который позже он столь хорошо узнал, пишет: «Я застал Петербург накануне смятения. […] Волшебный город встретил меня дождем, наводнением и 1905 годом. В 12 часов я вздрогнул и проверил часы. Это было у Биржи. […] Я поехал снимать комнату на Петербургской стороне. Вода стояла высоко. Город вздрагивал всю ночь. Цитатой из Пушкина торчал на скале Петр. К утру все было спокойно. Вторично поэма не удалась. […] На меня нападала тоска. Петербург — не город, а государство. Здесь нельзя жить, а нужно иметь программу, убеждения, врагов, нелегальную литературу, нужно произносить речи, слушать резолюции по пунктам, голосовать и т.д. Нужно, одним словом, иметь другое зрение, другой мозг». И — как бы обманывая ожидание: «По Васильевскому острову стали шагать немецкие академики и российские поэты. […] Здесь, на набережной, недалеко от здания 12 коллегий, родилась российская словесность, превратившаяся потом в русскую литературу»19.

Но конечно, значительно большим количеством примеров представлена «мягкая» ситуация: неблагоприятное впечатление от Петербурга при первой встрече и постепенная перемена к отчетливо положительному отношению, привязанности, любви.

Случаи подобных изменений в настроениях — как «мягких», постепенных, так сказать, органических, так и резких, как бы связанных с решительным волевым выбором, нужно признать диагностически наиболее важными. Совершается ли переход от отрицательного отношения к Петербургу (наиболее показательный случай, своего рода свидетельство знания двух крайних состояний, в которых Петербург может выступать, преодоления односторонности взгляда на город и выхода к некоей синтетической позиции, с которой Петербург воспринимается во всей его антиномической целостности) к положительному или, наоборот, от положительного к отрицательному (случай менее ценный в эвристическом отношении, ставящий под сомнение и подлинность или даже самое ценность предыдущего положительного отношения к городу и часто характеризующий позицию «слабых душ» с установкой на «приспособленчество» и неспособных усвоить себе Петербург именно как цельно-единое), — в обоих случаях, хотя и в каждом по-своему, так или иначе присутствует презумпция исключительности Петербурга, его особого места, его единственности в России, непохожести на все остальное.

На почве этих идей в определенном контексте русской культуры как раз и сложилось актуальное почти уже два века20 противопоставление Петербурга Москве, связанное, в частности, с изменившимся соотношением этих городов21. В зависимости от общего взгляда размежевание этих столиц строилось по одной из двух схем. По одной из них бездушный, казенный, казарменный, официальный, неестественно-регулярный, абстрактный, неуютный, выморочный, нерусский Петербург противопоставлялся душевной, семейственно-интимной, патриархальной, уютной, «почвенно-реальной», естественной, русской Москве. По другой схеме Петербург как цивилизованный, культурный, планомерно организованный, логично-правильный, гармоничный, европейский город противопоставлялся Москве как хаотичной, беспорядочной, противоречащей логике, полуазиатской деревне22. Сам словарь этих признаков и его структура очень показательны. Наряду с обильными и диагностически очень важными клише и более или менее естественными следствиями из них в виде флуктуирующей совокупности относительно индивидуализированных определений выстраиваются целые ряды образов, предопределяющих логику и стиль сопоставительного анализа двух городов и доводящих антитезу до крайних (нередко с тягой к анекдотизму и парадоксу) пределов.

Ср. лишь несколько примеров: «…В самом деле, куда забросило русскую столицу — на край света! Странный народ русский. […] „На семьсот верст убежать от матушки! […] Экой востроногой какой!” — говорит московский народ, прищуривая глаз на чухонскую сторону. Зато какая дичь между матушкой и сынком! Что это за виды, что за природа! Воздух продернут туманом; на бледной, серо-зеленой земле обгорелые пни, сосны, ельник, кочки… […] А какая разница, какая разница между ими двумя! Она еще до сих пор русская борода, а он уже аккуратный немец. Как раскинулась, как расширилась старая Москва! Какая она нечесаная! Как сдвинулся, как вытянулся в струнку щеголь Петербург! […] Москва — старая домоседка, печет блины, глядит издали и слушает рассказ, не подымаясь с кресел, о том, что делается в свете. Петербург — разбитной малый, никогда не сидит дома, всегда одет и похаживает на кордоне, охарашиваясь перед Европой. […] Петербург весь шевелится, от погребов до чердаков; с полночи начинает печь французские хлебы, которые назавтра все съест немецкий народ, и во всю ночь то один глаз его светится, то другой; Москва ночью вся спит, и на другой день, перекрестившись и поклонившись на все четыре стороны, выезжает с калачами на рынок. Москва женского рода. Петербург мужского. В Москве все невесты, в Петербурге все женихи23. […] Москва всегда едет завернувшись в медвежью шубу, и большей частью на обед; Петербург, в байковом сюртуке, заложив обе руки в карман, летит во всю прыть на биржу или „в должность”. […] Москва — большой гостиный двор; Петербург — светлый магазин. Москва нужна для России; для Петербурга нужна Россия. […] Петербург любит подтрунить над Москвой, над ее аляповатостью, неловкостью и безвкусием; Москва кольнет Петербург тем, что он человек продажный и не умеет говорить по-русски. […] Сказал бы еще кое-что, но — Дистанция огромного размера!..» (Гоголь Н.В. «Петербургские записки 1836 года»). Или же: «Говорить о настоящем России — значит говорить о Петербурге, об этом городе без истории в ту или другую сторону, о городе настоящего, о городе, который один живет и действует в уровень современным и своеземным потребностям на огромной части планеты, называемой Россией. Москва, напротив, имеет притязания на прошедший быт, на мнимую связь с ним: она хранит воспоминания какой-то прошедшей славы, всегда глядит назад, увлеченная петербургским движением, идет задом наперед и не видит европейских начал оттого, что касается их затылком. Жизнь Петербурга только в настоящем: ему не о чем вспоминать, кроме о Петре I, его прошедшее сколочено в один век, у него нет истории, да и нет и будущего, он всякую осень может ждать шквала, который его потопит. Петербург — ходячая монета, без которой обойтиться нельзя; Москва — редкая, положим, замечательная для охотника нумизма, но не имеющая хода. […] В Петербурге все люди вообще и каждый в особенности прескверные. Петербург любить нельзя, а я чувствую, что не стал бы жить ни в каком другом городе России. В Москве, напротив, все люди предобрые, только с ними скука смертельная. […] Оригинального, самобытного в Петербурге ничего нет, не так как в Москве, где все оригинально — от нелепой архитектуры Василия Блаженного до вкуса калачей. Петербург — воплощение общего, отвлеченного понятия столичного города; Петербург тем и отличается от всех городов европейских, что он на все похож; Москва — тем, что она вовсе не похожа ни на какой европейский город, а есть гигантское развитие русского богатого села» (Герцен А.И. «Москва и Петербург», 1842). Впрочем, иногда допускалась мысль о снятии антитетичности в будущем синтезе:

«Везде есть свое хорошее и, следовательно, свое слабое или недостаточное. Петербург и Москва — две стороны или, лучше сказать, две односторонности, которые могут со временем образовать своим слиянием прекрасное и гармоническое целое, привив друг другу то, что в них есть лучшего. Время это близко: железная дорога деятельно делается» (Белинский В.Г. «Петербург и Москва», 1845). Стóит напомнить, что дань сравнительному «петербургско-московскому» анализу отдал и Булгарин в своем «Иване Выжигине».

Из примеров позднего времени, тоже нередких, но все-таки уже не принадлежащих к жанру «московско-петербургских» сравнительных текстов (особое внимание в этом смысле должна привлечь гигантская «дилогия» Андрея Белого — «Петербург» и «Москва», в которой сравнение по сути дела, обычно не осознаваемой в должной мере, составляет главную ось всей конструкции, хотя многое относящееся к сравнению присутствует имплицитно), достаточно остановиться на одном. В январе 1903 года, то есть задолго до «Петербурга» и «Москвы», Андрей Белый пишет Э.К.Меттнеру: «[…] Знаете ли, в чем я убедился? Москва — своего рода центр — верую. Мы еще увидим кое-что. Еще будем удивляться — радоваться или ужасаться, судя по тому, с Ним или не с Ним будем [с Христом. — В. Т.]. События не оставят нас в стороне. […] Все же мы званы поддержать Славу Имени Его. Будем же проводниками света и свет в нас засветится, и тьма не наполнит нас. […] В Москве уже потому центр, что уж очень просится в сердце то, чему настанет когда-либо время осуществиться. […] Получил от Блока письмо. Он тоже полагает, что центр в Москве» (комментатор указывает, что Белый в данном случае, кажется, имеет в виду письмо Блока от 3 января 1903 года). Тема Москвы-центра еще раз возникла примерно через год, когда в письме Э.К.Меттнеру (не позже 25 января 1904 года) Андрей Белый пишет: «Были Блоки 2 недели. Происходило Бог знает что: хорошее, больше хорошее (кое-что было из области ужасов). Язык не передаст всех тех нюансов, которые меня совершенно вывели из колеи, так вот сейчас я даже как будто болен. Время приблизилось. Обозначился центр в Москве. Э. К., со временем нужно, чтобы Вы жили в Москве. Блок по окончании курса переезжает в Москву»24. Упоминания Блока в связи с Москвой в перспективе христоцентрической идеи Андрея Белого важны сами по себе, но эти упоминания позволяют вспомнить кратковременный период в жизни молодого Блока, когда перспектива переезда в Москву обсуждалась всерьез, Москва оценивалась и сама по себе, и в сопоставлении (для Москвы лестном) с Петербургом, и этот аспект блоковской части Петербургского текста тоже нуждается в учете. В письмах 1904 года этот аспект обозначен достаточно четко. В письме от 14—15 января матери из Москвы: «Очень полна жизнь. Москва поражает богатством всего». В письме от 19 января матери же: «Я думаю с удовольствием только о нашей квартире в Петербурге. Видеть Мережковских слишком не хочу. Тоже — всех петербургских „мистиков”-студентов. Все это — в стороне. […] Хочется святого, тихого и белого. Хочу к книгам, от людей в Петербурге ничего не жду, кроме „литературных” разговоров в лучшем случае и пошлых издевательств или „подмигиваний о другом” — в худшем. Но будет так много хорошего в воспоминаниях о Москве, что я долго этим проживу. […] на меня пахнуло кошмаром. Но я твердо знаю, что мы тысячу раз правы, не видя в Петербурге людей, ибо они есть в Москве. Нельзя упускать из виду никогда существования Москвы, всего, что здесь лучшее и самое чистое». В письме А.В.Гиппиусу от 23 февраля 1904 года, делясь с ним впечатлениями от поездки в Москву, Блок пишет: «Но мы видели и людей, не только поэтов и писателей. Московские люди более разымчивы, чем петербургские. Они умеют смеяться, умеют не путаться. Они добрые, милые, толстые, не требовательные. Не скучают. […] Я жил среди „петербургских мистиков”, не слыхал о счастье в теории, все они кричали (и кричат) о мрачном, огненном „синтезе”. Но пока я был с ними, весны веяли на меня, а не они. […] В Москве смело говорят и спорят о счастье. Там оно за облачком, здесь — за черной тучей. И мне смело хочется счастья». В связи с этим кругом настроений Блока комментатор этих писем справедливо вспоминает слова С.М.Соловьева, сказанные позже: «В январе Блок вернулся в Петербург завзятым москвичом. Петербург и Москва стали для него символами двух непримиримых начал»25. Разумеется, известны и различные спецификации этого «московско-петербургского» сравнительного текста. Здесь можно упомянуть о трех их видах: указание неких наиболее общих и значимых сходств и/или различий26; указание предельно конкретных и эмпирических черт, обладающих, однако, большой диагностической силой27; указание петербургско-московских «литературных» различий и противоположностей28.

Тексты, подобные приведенным (их число легко может быть увеличено), при всей их «независимости» и «индивидуальности» их авторов, обнаруживают между собой очень много общего — от самой идеи сопоставления и семантики сопоставляемых объектов до жанрового типа, композиционных приемов, синтаксической структуры и стилистических приемов, фразеологии и лексики, часто — в рамках этого «сравнительного» текста — сильно терминологизированной. Частотность лексики «локального» описания, довольно жесткий отбор «ключевых» слов, высокая предсказуемость появления в определенных местах текста и их повышенная «сигнальность», а нередко и «идеологичность», способствующая возрастанию клишированности, — все это приводит к тому, что в ряде случаев элементы этого словаря приобретают статус классификаторов в соответствующих описаниях. Сопоставления Москвы и Петербурга достаточно многочисленны в русской литературе, и тексты, подобные цитируемым, составляют особый класс или даже жанр сравнительной дескрипции sub specie антитезы29.

Антитетичности Москвы и Петербурга в сопоставительных описаниях этих городов, как ни странно, лишь изредка соответствует нечто сходное в отношении писателей-москвичей (родившихся или выросших в Москве) к Петербургу и писателей-петербуржцев к Москве (последнее для обсуждаемой здесь темы менее важно; нередко существен учет отношения к Петербургу вообще писателей непетербуржцев), о чем отчасти здесь уже говорилось. Разумеется, соответствия этого рода все-таки существуют, но они обычно не связаны с Петербургским текстом и относятся к особым случаям — тексты с сильным влиянием идеологических схем, тексты с преобладанием эстетической оценки (тургеневские «Призраки»), вторичный («интеллигентский») фольклор бытового обихода30 и т.п. В действительности же отношение к Петербургу несравненно сложнее и многообразнее. К сожалению, о нем чаще всего судили по художественным произведениям и пренебрегали свидетельствами бытового характера, которые могли бы составить своего рода антологию. Особенно важны описания первой встречи с Петербургом — переход от неприязни (или равнодушия) к любви, от внешнего к внутреннему, от одностороннего к многоаспектному, от необязательных отношений к городу к захваченности им31, о чем также уже кое-что было сказано. Нередко противоположные чувства к Петербургу уживаются, хотя и оказываются разведенными по разным уровням или по разным жанрам. «Ты разве думаешь, что свинский Петербург не гадок мне? что мне весело в нем жить между пасквилями и доносами» (А.С.Пушкин — Н.Н.Пушкиной. Не позднее 29 мая 1834. СПб.), как и настоятельное желание плюнуть на Петербург, не отменяют пушкинской поэтической декларации —
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид…

Но смысловая структура особой напряженности создается тогда, когда противоположности вводятся в единый текст, что как раз характерно для Петербургского текста (ослабленный случай — столкновение реального Петербурга с городом мечты, ср. мысли Раскольникова, связанные с благоустройством Петербурга, или статью Гончарова «Идеал Петербурга»). Впрочем, и вполне реальный Петербург нередко приемлем, по-своему удобен и даже необходим при отсутствии каких-либо высоких оснований. Помимо уже приводившихся примеров ср. свидетельство писателя, которого никак нельзя упрекнуть ни в симпатиях к Петербургу, ни в привязанностях к нему: «Короче тебе скажу, что петербургская жизнь на меня имеет большое и доброе влияние: она меня приучает к деятельности и заменяет для меня невольно расписание; как-то нельзя ничего не делать, все заняты, все хлопочут, да и не найдешь человека, с которым бы можно было вести беспутную жизнь — одному же нельзя» (Л.Н.Толстой — С.Н.Толстому, нач. 1849 года, СПб.)32. В конце концов, и на другом социальном полюсе петербургская жизнь рисовалась приемлемой и даже не без удовольствий (Что за славная столица, развеселый [вар. распрекрасный] Петербург! — пелось в лакейской песне). И однако, доминантой в отношении Петербургу, если говорить о Петербургском тексте, стала та смысловая конструкция, которая была впервые выражена Аполлоном Григорьевым («Город»):

Да, я люблю его, громадный, гордый град,
Но не за то, за что другие;
[…]
Я в нем люблю, о нет! Скорбящею душою
Я презираю в нем иное, —
Его страдание под ледяной корой,
Его страдание больное.
[…]
Страдание одно привык я подмечать,
В окне ль с богатою гардиной,
Иль в темном уголку, — везде его печать!
Страданья уровень единый! —
и развита Достоевским.

Не ставя здесь себе целью более подробный сопоставительный анализ Петербурга и Москвы или их образов в литературе (а традиция такого сопоставления не прекратилась и в XX веке, ср. «Москва и Петербург» (1908) А. Мертваго, «Три столицы» (1922) В. Шульгина, «Москва — Петербург» (1933) Е. Замятина, «Историческая мистика Петербурга» (1993) К. Исупова — о диалоге столиц, «Петербург и Москва» (1993) М. Уварова и др.), уместно все-таки указать один ключевой пункт, в котором Петербург и Москва резко расходятся. При этом ведущим членом сопоставления в данном случае нужно считать Москву, учитывая, что образ Петербурга в Петербургском тексте во многом строится как мифологизированная антимодель Москвы. Речь идет о важнейшей пространственной характеристике, совмещающей в себе черты диахронии и синхронии и имеющей выход в другие сферы (вплоть до этической). Москва, московское пространство (тело), противопоставляется Петербургу и его пространству, как нечто органичное, естественное, почти природное (отсюда обилие растительных метафор в описаниях Москвы), возникшее само собой, без чьей-либо воли, плана, вмешательства, — неорганичному, искусственному, сугубо «культурному», вызванному к жизни некоей насильственной волей в соответствии с предумышленной схемой, планом, правилом. Отсюда — особая конкретность и заземленная реальность Москвы в отличие от отвлеченности, нарочитости, фантомности «вымышленного» Петербурга. См., с одной стороны, образ города-растения («[…] Замоскворечье и Таганка могут похвалиться этим же преимущественно перед другими частями громадного города-села, чудовищно-фантастического и вместе великолепно разросшегося и разметавшегося растения, называемого Москвою. […] Во-первых, уж то хорошо, что чем дальше идете вы вглубь, тем более Замоскворечье тонет перед вами в зеленых садах; во-вторых, в нем улицы и переулки расходились так свободно, что явным образом они росли, а не делились. Вы, пожалуй, в них заблудитесь. […] Но не в воротах сила, тем более что ворот, некогда действительно составлявших крайнюю грань городского жилья, давно уже нет, и город-растение разросся еще шире за пределы этих ворот». Григорьев. «Мои литературные и нравственные скитальчества»)33, а с другой стороны, многочисленные примеры описания Петербурга как миража, фикции (ср.: «Мне сто раз среди этого тумана задавалась странная, но навязчивая греза: „А что как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото […]?”» — Ф.М.Достоевский. «Подросток») и многочисленные реминисценции этого места; или — имитируя Андрея Белого: «В ту ночь — там, в туманных концах проспектов автомобиль сорвался с торцов, с реальностей перспектив — в туманность, в туман — потому — что Санкт-Питер-Бург — есть таинственно-определяемое, то-есть фикция, то-есть туман - и все же есть камень» (Б. Пильняк. «Повесть Петербургская, или Святой-Камень-Город» и т.п.). Разница в структуре между полновесным пространством Москвы и квазипространством Петербурга объясняет, почему в Москве живется удобно34, уютно, свободно («по своей воле»), надежно (с опорой на семью, род, традицию), а в Петербурге — не по своей воле и безопорно. Учет этих различий важен не только сам по себе, но и в силу того, что в Петербургском тексте присутствует некий московский компонент, который определяет, как это ни парадоксально, известную «москво-центричность» Петербургского текста, по крайней мере, в плане некоторой эмоциональной гипертрофированности в описании петербургских реалий; в Петербургском тексте порой обнаруживаются следы языка «московской» модели мира в виде навязывания описываемой петербургской реальности внешних по отношению к ней критериев и оценок. Этот «московский» слой Петербургского текста имеет свое объяснение в самой истории формирования Петербургского текста (о чем см. ниже). Во всяком случае, было бы ошибкой полагать, что смысл сопоставлений Петербурга и Москвы и всего их «сопоставительного» текста только в фиксации различий, противоположностей, расхождений, которые не могут быть сняты, примирены, преодолены. Конечно, петербургско-московская антонимичность и противопоставленность существуют и имеют свое объяснение. Но все-таки эта особенность соотношения обоих городов, безусловно важная, неслучайная и многое объясняющая, составляет — в значительной степени — поверхностный слой проблемы. Петербург vice versa Москва — слишком броская, эффектная, «остроумная» (в барочном смысле) формулировка проблемы и, по сути дела, достаточно тривиальная смысловая конструкция, чтобы не стать объектом определенной моды, предметом попыток разыграть заложенную в ней идею до конца, до предела, с дополнительным акцентированием, с готовностью идти на преувеличения и упрощения. Уже одно то, что Петербург как столичный град был преемником Москвы (и это преемство было далеко не внешним фактом: оно относилось к конкретным людям, которые были «первыми» сначала в Москве, а потом и в Петербурге), что и в «петербургский» период русской истории Москва не была полностью разжалована из столиц, что — в известной степени, особенно в отмеченные периоды — Москва дублировала Петербург, а в символической сфере Москва обладала и особыми, лишь ей свойственными функциями, — все это делает оправданной постановку вопроса о том общем, что объединяло Петербург и Москву. Говорить здесь об этом нет ни возможности, ни необходимости, но все-таки стóит обозначить, что любой дуализм выдвигает проблему распределения функций между противоположными частями, самого типа этого распределения и — что еще важнее — проблему того целого (в глубине своей — цельно-единого), которое только и делает возможным дуалистический тип воплощения этого «цельно-единого». И какими бы опасными и вызывающими сожаление ни были противоречия и дисбалансы между двумя столицами, какую бы рознь, смуту и соблазн «единого» и однозначного решения вопроса они ни сеяли, в общем контексте русской истории, взятой на должной глубине, оба города служили одному общему делу, в котором, однако, общее нередко затуманивалось на поверхности тем, что казалось разным или даже взаимоисключающим. Но по существу явления Петербурга и Москвы в общероссийском контексте, в разных его фазах, были, конечно, не столько взаимоисключающими, сколько взаимодополняющими, подкрепляющими и дублирующими друг друга. «Инакость» обеих столиц вытекала не только из исторической необходимости, но и из той провиденциальности, которая нуждалась в двух типах, двух стратегиях, двух путях своего осуществления.

II. Петербургский текст: его генезис и структура, его мастера

Как и всякий другой город, Петербург имеет свой «язык». Он говорит нам своими улицами, площадями, водами, островами, садами, зданиями, памятниками, людьми, историей, идеями и может быть понят как своего рода гетерогенный текст, которому приписывается некий общий смысл и на основании которого может быть реконструирована определенная система знаков, реализуемая в тексте. Как некоторые другие значительные города, Петербург имеет и свои мифы, в частности аллегоризирующий миф об основании города и его демиурге (об этом мифе и о его соотношении с исторической реальностью см. работы Н.П.Анциферова и Н.Н.Столпянского в первую очередь, Ло Гатто и др.). С этим мифом своими корнями связан миф о «Медном Всаднике», оформленный в знаменитой поэме Пушкина, ставшей одной из главных составных частей Петербургского текста, хотя мифологизация этой фигуры царственного Всадника началась значительно раньше. Сочетание в поэме Пушкина синтетичности, проявляющейся, в частности, и в «композитности» ее текста, содержащего обильные явные и еще чаще неявные цитаты, реминисценции, отсылки к другим — русским и нерусским — текстам, с глубиной историософской мысли и, по сути дела, с первым опытом постановки в русской литературе темы «простого» («маленького») человека и истории, частной жизни и высокой государственной политики сделало «Медный Всадник» своеобразным фокусом, в котором сошлись многие лучи и из которого еще больше лучей осветило последующую русскую литературу. Поэма Пушкина стала некоей критической точкой, вокруг которой началась вот уже более полутораста лет продолжающаяся кристаллизация особого «под-текста» Петербургского текста и особой мифологемы в корпусе петербургских мифов. Миф «творения» Петербурга позже как бы был подхвачен мифом о самом демиурге, который выступает, с одной стороны, как Genius loci, а с другой, как фигура, не исчерпавшая свою жизненную энергию, являющаяся в отмеченные моменты города его людям (мотив «ожившей статуи») и выступающая как голос судьбы, как символ уникального в русской истории города35. Остается добавить, что если своими истоками миф Медного Всадника уходит в миф творения города, то своим логическим продолжением он имеет эсхатологический миф о гибели Петербурга. К сожалению, до сих пор не обращали внимания или не придавали значения тому, что «креативный» и эсхатологический мифы не только возникли в одно и то же время (при самом начале города), но и взаимоориентировались друг на друга, выстраивая — каждый себя — как анти-миф по отношению к другому, имеющий с ним, однако же, общий корень. Это явление «обратной» зеркальности более всего говорит о внутренней антитетической напряженности ситуации, в которой происходила мифологизация петербургских данностей.

Но уникален в русской истории Петербург и тем, что ему в соответствие поставлен особый «Петербургский» текст, точнее, некий синтетический сверхтекст, с которым связываются высшие смыслы и цели. Только через этот текст Петербург совершает прорыв в сферу символического и провиденциального. Петербургский текст может быть определен эмпирически указанием круга основных текстов русской литературы, связанных с ним, и соответственно хронологических рамок его36. Начало Петербургскому тексту было положено на рубеже 20—30-х годов XIX века37 Пушкиным («Уединенный домик на Васильевском», 1829, «Пиковая дама», 1833 [«В такое петербургское утро, гнилое, сырое и туманное, дикая мечта какого-нибудь пушкинского Германна из „Пиковой дамы” (колоссальное лицо, необычайный, совершенно петербургский тип — тип из петербургского периода!), мне кажется, должна еще более укрепиться». Ф.М.Достоевский. „Подросток”], «Медный Всадник», 1833, ср. также ряд «петербургских» стихотворений 30-х годов). Это начало, уже в 30-е годы, было подхвачено петербургскими повестями Гоголя (1835—1842) и его петербургскими фельетонами, печатавшимися в «Современнике», и лермонтовским отрывком «У графа В. был музыкальный вечер», 1839 (существенны и некоторые фрагменты «Княгини Лиговской», 1836, ср. начало романа, где задан один из сквозных мотивов Петербургского текста, многократно воспроизводимый и далее [молодой чиновник, который чуть не был задавлен гнедым рысаком, везшим Печорина, — сочетание двух тем: «задумчивости», «мечтания» среди уличной суеты и социального неравенства], а также начало главы IV, о подверженности «странному влиянию здешнего неба» тех, кто провел свое детство в другом климате, и особенно главу VII: петербургская числовая апокалиптика, описание узкого, угловатого, грязного и зловонного петербургского двора, предвосхищающее Достоевского). 40—50-е годы — оформление петербургской темы в ее «низком» варианте — бедность, страдание, горе — ив «гуманистическом» ракурсе, первые узрения инакости города, его мистического слоя — почти весь ранний Достоевский, включая и «Петербургскую летопись» (ср. также Аполлона Григорьева, чья роль в осознании Петербурга весьма значительна — оба «Города» [Да, я люблю…, 1 января 1845 года, и Великолепный град! пускай тебя иной…, 1845—1846], «Прощание с Петербургом», 1846, проза — «виталинский» цикл и др., особенно статья о Достоевском и школе сентиментального натурализма, но и Буткова, Некрасова, авторов многочисленных повестей о «бедных чиновниках», Победоносцева, Гончарова, В.Ф.Одоевского, начинавшего несколько ранее, Соллогуба, Панаева, Дружинина, недооцененного в плане петербургской темы М.М.Достоевского и др.), Белинский, Герцен («публицистический», отчасти «пред-историософский» образ Петербурга). 60—80-е годы — петербургские романы Достоевского (но и Григорович, Вс. Крестовский, Полонский, Писемский, Тургенев, Салтыков-Щедрин, Лесков, Случевский, Генслер, Михневич и др., из поэтов Тютчев, Надсон, Апухтин, тот же Случевский и др.). В начале XX века — центральные фигуры Петербургского текста — Блок и Андрей Белый («Петербург»); особого упоминания в этой связи заслуживают Анненский и Ремизов («Крестовые сестры» и др.), ср. также Коневского, рубеж двух веков, Мережковского, Сологуба, 3. Гиппиус, Вяч. Иванова, Кузмина, А.П.Иванова, старшего брата Евгения Павловича Иванова, автора повести «Стереоскоп» (1909, 1918), из числа лучших образцов петербургской гофманианы [«Эта повесть, — по отзыву Волошина, — безусловно новая и замечательная страница в области петербургской фантастики, начинающейся с „Пиковой дамы” и „Медного всадника”», см. Лица 3, 1993, 5 сл.] и др. С 10-х годов — Ахматова, Мандельштам, несколько раньше — Гумилев (но и Б. Лифшиц, Лозинский, Зенкевич, Зоргенфрей, Скалдин, Ходасевич, Садовской и др.). В 20-е (и до рубежа с 30-ми) годы — прежде всего Вагинов, стихи и проза которого представляют своего рода отходную по Петербургу, как бы уже по сю сторону столетнего Петербургского текста38, но и Замятин («Пещера», «Москва — Петербург» и др.), С. Семенов («Голод» и др.), Пильняк, Зощенко, Каверин, И. Лукаш и др. И как некое чудо — гигантский шлейф, выплеснувшийся в 20-е годы и за их пределы: «петербургская» поэзия и проза Мандельштама и Ахматовой, завершающиеся «Поэмой без героя» и «петербургскими» заготовками к прозе (особо следует отметить «Беспредметную юность» А.Н.Егунова). В этом кратком обозрении не упомянуты многие другие фигуры и еще большее количество текстов, образующих как бы субстрат (или некий резерв) Петербургского текста и нередко бросающих луч света на те или иные детали его или же дополняющих уже известное новыми примерами.

Но в связи с темой Петербургского текста они не должны быть забыты, как и образы Петербурга в изобразительном искусстве, особенно в эпоху осознания и актуализации петербургской темы в начале XX века (начиная с художников круга «Мира искусства»), ср. также «Живописный Петербург» А. Бенуа (1902), труды Г.К.Лукомского, В.Я.Курбатова и др., а в несколько ином плане и П.Н.Столпянского, И.М.Гревса (в частности, рукописные работы 20-х годов) и др. В связи с петербургской темой в ее мифо-символическом захвате с благодарностью должны быть отмечены имена Евгения Павловича Иванова («Всадник. Нечто о городе Петербурге», 1907) и Николая Павловича Анциферова. Эмпиричность указанного состава Петербургского текста будет в известной степени преодолена, если обозначить наиболее значительные именно в свете Петербургского текста имена — Пушкин и Гоголь как основатели традиции; Достоевский как ее гениальный оформитель, сведший воедино в своем варианте Петербургского текста свое и чужое, и первый сознательный строитель Петербургского текста как такового; Андрей Белый и Блок как ведущие фигуры того ренессанса петербургской темы, когда она стала уже осознаваться русским интеллигентным обществом; Ахматова и Мандельштам как свидетели конца и носители памяти о Петербурге, завершители Петербургского текста; Вагинов как закрыватель темы Петербурга, «гробовых дел мастер». При обзоре авторов, чей вклад в создание Петербургского текста наиболее весом, бросаются в глаза две особенности: исключительная роль писателей — уроженцев Москвы (Пушкин, Лермонтов, Достоевский, Григорьев, Ремизов, Андрей Белый и др.) и — шире — не-петербуржцев по рождению (Гоголь, Гончаров, чей вклад в Петербургский текст пока не оценен по достоинству, Бутков, Вс. Крестовский, Г.П.Федотов и др.; строго говоря, не-петербуржцами по рождению были и Мандельштам, и Ахматова), во-первых, и отсутствие в первом ряду писателей-петербуржцев вплоть до заключительного этапа (Блок, Мандельштам, Вагинов)39, во-вторых. Таким образом, Петербургский текст менее всего был голосом петербургских писателей о своем городе. Устами Петербургского текста говорила Россия, и прежде всего Москва. Потрясение от их встречи с Петербургом ярко отражено в Петербургском тексте, в котором трудно найти следы успокоенности и примиренности. Но не только смятенное сознание, пораженное величием и нищетой Петербурга, находилось у начала Петербургского текста. Как повивальная бабка младенца, оно принимало на свои руки сам город с тем, чтобы позже усвоить его себе в качестве некоего категорического императива совести. Именно поэтому через Петербургский текст говорит и сам Петербург, выступающий, следовательно, равно как объект и субъект этого текста (удел многих подлинно великих текстов). Одна из задач, стоящих перед исследователями Петербургского текста, — определение вклада в него двух названных начал, сотрудничающих при создании этого текста.

Возможно, однако, и менее эмпирическое описание сущности Петербургского текста. В другой работе было показано, какими чертами «Преступление и наказание», как и некоторые другие произведения русской литературы, включаются в Петербургский текст. В этой части уместно поэтому ограничиться лишь некоторыми дополнительными соображениями о природе этого текста.

Первое, что бросается в глаза при анализе конкретных текстов, образующих Петербургский текст, и на чем здесь нет надобности останавливаться особо, — удивительная близость друг другу разных описаний Петербурга как у одного и того же, так и у различных (но — и это особенно важно — далеко не у всех) авторов, — вплоть до совпадений, которые в другом случае (но никак не в этом) могли бы быть заподозрены в плагиате, а в данном, напротив, подчеркиваются, их источники не только не скрываются, но становятся именно тем элементом, который прежде всего и включается в игру. Создается впечатление, что Петербург имплицирует свои собственные описания с несравненно большей настоятельностью и обязательностью, чем другие сопоставимые с ним объекты описания (например, Москва), существенно ограничивая авторскую свободу выбора. Однако такое единообразие описаний Петербурга, создающее первоначальные и предварительные условия для формирования Петербургского текста, по-видимому, не может быть целиком объяснено ни сложившейся в литературе традицией описания Петербурга, ни тем, что описывается один и тот же объект, а описывающий пользуется имеющимися в его распоряжении «штампами». Во всяком случае единство описаний Петербурга в Петербургском тексте не исчерпывается исключительно климатическими, топографическими, пейзажно-ландшафтными, этнографически-бытовыми и культурными характеристиками города (в отличие, например, от описаний Москвы от Карамзина до Андрея Белого, не образующих, однако, особого «московского» текста русской литературы). Нужно думать, что предварительные условия формирования Петербургского текста должны быть дополнены некоторыми другими, чтобы текст стал реальностью. Главное из этих других условий — осознание (и/или «прочувствование-переживание») присутствия в Петербурге некоторых более глубоких сущностей, кардинальным образом определяющих поведение героев структур, нежели перечисленные выше. Эта более глубокая и действенная структура по своей природе сакральна, и она именно определяет сверхэмпирические высшие смыслы, то пресуществление частного, разного, многого в общее и цельно-единое, которое составляет и суть высших уровней Петербургского текста (о «сакральном» см. далее). Тайный нерв единства Петербургского текста следует искать в другом месте. Подобно тому, как, например, в тексте «Преступления и наказания» мы «вычитываем» (= формируем) некие новые тексты (как подтексты) или как на основании всей петербургской прозы Достоевского строим единый текст этого писателя о Петербурге, точно так же можно ставить перед собой — применительно к Петербургу — аналогичную задачу на всей совокупности текстов русской литературы. Формируемые таким образом тексты обладают всеми теми специфическими особенностями, которые свойственны и любому отдельно взятому тексту вообще и — прежде всего — семантической связностью. В этом смысле кросс-жанровость, кросс-темпоральность, даже кросс-персональность (в отношении авторства) не только не мешают признать некий текст единым в принимаемом здесь толковании, но, напротив, помогают этому снятием ограничений как на различие в жанрах, во времени создания текста, в авторах (в этих «разреженных» условиях единство обеспечивается более фундаментальными с точки зрения структуры текста категориями). Текст един и связан (действительно, во всех текстах, составляющих Петербургский текст, выделяется ядро, которое представляет собой некую совокупность вариантов, сводящихся в принципе к единому источнику40), хотя он писался (и, возможно, будет писаться) многими авторами, потому что он возник где-то на полпути между объектом и всеми этими авторами, в пространстве, характеризующемся в данном случае наличием некоторых общих принципов отбора и синтезирования материалов, а также задач и целей, связанных с текстом. Тем не менее единство Петербургского текста определяется не столько единым объектом описания, сколько монолитностью (единство и цельность) максимальной смысловой установки (идеи) — путь к нравственному спасению, к духовному возрождению в условиях, когда жизнь гибнет в царстве смерти, а ложь и зло торжествуют над истиной и добром. Именно это единство устремления к высшей и наиболее сложно достигаемой в этих обстоятельствах цели определяет в значительной степени единый принцип отбора «субстратных» элементов, включаемых в Петербургский текст. В этом контексте стоит обратить внимание на высокую степень типологического единства многочисленных мифопоэтических «сверхтекстов» (текстов жизни и смерти, «текстов спасения»), которые описывают сверхуплотненную реальность и всегда несут в себе трагедийное начало, подобно Петербургскому тексту от «Медного Всадника» до «Козлиной песни» (греч. τραγωδία, трагедия). Участие этих начал в Петербургском тексте, может быть, четче всего объясняет различие между темами «Петербург в русской литературе» и «Петербургский текст русской литературы». Хотя единство устремления, действительно, в значительной степени определяет монолитность Петербургского текста, нет необходимости преувеличивать ее значение. В любом случае Петербургский текст — понятие относительное и меняющее свой объект в зависимости от целей, которые преследуются при операционном использовании этого понятия 41. Уместно обозначить крайние пределы его, внутри которых обращение к Петербургскому тексту сохраняет свой смысл: теоретико-множественная сумма признаков, характерных для произведений, составляющих субстрат Петербургского текста («экстенсивный» вариант), и теоретико-множественное произведение тех же признаков («интенсивный» вариант). В этих пределах только, видимо, и имеет смысл формировать Петербургский текст русской литературы (следует, однако, заметить, что конкретно оба обозначенных предела могут сдвигаться при условии включения в игру новых текстов, подозреваемых в принадлежности к Петербургскому тексту).

Необходимо также отметить, что единство Петербургского текста не в последнюю очередь обеспечивается и единым «локально»-петербургским словарем, представление о котором в общих чертах можно получить далее. Этот словарь задает языковую и предметно-качественную парадигму Петербургского текста, а поступая в распоряжение синтаксиса, словарные элементы заполняют имеющиеся схемы развертывания синтаксических структур, что уже выводит к нарративным пред-мотивным построениям. Словарь же задает и семантическое пространство Петербургского текста — как «ближнее», эмпирическое, так и «дальнее», сферу последних смыслов и основоположных идей.

Подводя предварительные итоги рассмотрению понятия Петербургского текста, нужно сказать — с известным заострением, помогающим уяснить основной принцип, который определяет сложение и функционирование этого текста, — следующее. Петербургский текст есть текст не только и не столько через связь его с городом Петербургом (экстенсивный аспект темы), сколько через то, что образует особый текст, текст par excellence, через его резко индивидуальный («неповторимый») характер, проявляющийся в его внутренней структуре (интенсивный аспект). Если бы все элементы Петербургского текста («объектный» состав, «природные» и «культурные» явления, «душевные» состояния) и все связи между этими элементами были закодированы с помощью некоего набора символов (чисто условных, т.е. не отсылающих к «содержательному») и если бы семантика текста оставалась неизвестной, то все-таки сам набор элементов, связей был бы ясен. Более того, при остающейся «неинтерпретируемости» текста в отношении его содержания с известной вероятностью вырисовывались бы лейтмотивы текста (не говоря уж о весе отдельных элементов в целом текста). Несомненно, можно было почувствовать некие тенденции, сгущение напряженности, остроту или «расслабление, синкопы, по которым можно было бы судить об «абстрактно-содержательных» ореолах текста, о трагических и/или эйфорических ритмах его, о распределении некоей внутренней энергии — силы, определяющей структуру текста. Уже на этом уровне так закодированный текст обнаруживает состояние известной близости к воплощению, «вот-вот-проявлению» неких «предсмыслов», отсылающих к соответствующим «музыкальным», «энергетическим» структурам, оказывающим определенное — на уровне подсознания — влияние на состояние души и вызывающим чувство угнетенности, беспокойства, страха, страдания или бодрости, легкости, радости, эйфории, а иногда и ощущение близости к некоей последней тайне, способной открыть высшие смыслы. Именно в этом, между прочим, и можно видеть «сверх-семантичность» Петербургского текста, смыслы которого (или, точнее, смысл) превышают эмпирически-возможное в самом городе и больше суммы этого «эмпирического». Этот высший смысл — стрела, устремленная в новое пространство всевозрастающего смысла, который говорит о жизни и о спасении. Это и делает Петербургский текст самодостаточным и суверенным внутренне, хотя эти свойства текста объясняются исходным и постоянно возобновляющимся компромиссом-договором «петербургского» с текстом: складывающийся текст ставил городу свои условия — в обмен на поставляемое ему «эмпирическое» текст требовал для себя (и получил) независимости, проявляющейся в том, чтó он собирался делать с этим «эмпирическим». И в этой сфере текст диктует «петербургскому», а принимающее этот диктат «петербургское» помогает оформить сам этот текст в то, что здесь называется Петербургским текстом.

Продолжение статьи В. Н. Топорова


Unless otherwise stated, the content of this page is licensed under Creative Commons Attribution-ShareAlike 3.0 License